pisma08 (pisma08) wrote,
pisma08
pisma08

Categories:

Доклад проф. кн. Алексея Николаевича ГЕДРОЙЦА – мая 1988 г.

День празднования 1000-летия Крещения Руси 8 мая 1988 г. в Париже

Ваши Преосвященства, Ваше Высочество, Ваши Преподобия,
Милостивые Государыни и милостивые Государи,

Тысячу лет тому назад произошло то великое событие, которое мы сегодня празднуем. К историческим событиям христианин под­ходит иначе, чем человек неверующий, для которого вселенная, ни­кем не сотворенная, явилась результатом необъяснимого стечения обстоятельств, или, как говорят сегодня, делом случая.

Мы, христиане, верим в Провидение, в рамках которого полно­ценно действует человеческая свобода. В этом освещении будем мы рассматривать крещение Руси.

По историческому преданию, Великий князь Владимир, отказав­шись от язычества, свободно выбирал новую веру себе и своему народу из существующих в то время религий. Когда посланники Владимира, вернувшись из Византии, где выстаивали богослуже­ния в храме святой Софии, рассказали, что никогда и нигде такой красоты не видывали, Владимир принял крещение со своим наро­дом. Из этого предания следует, что именно красота, столь поразив­шая его посланников, оказалась первой причиной окончательно­го решения святого Владимира.

Мне хочется особо подчеркнуть этот факт, ибо таинственная связь между красотой и истиной пронизывает русское искусство, как и литературу. Красоту эту выражают иконы, храмы, монасты­ри, как и весь православный обряд. В церковное песнопение рус­ское музыкальное чувство вложило своеобразную, необычайной тональности красоту.

После моего доклада мы услышим это неподражаемое творче­ство, так всегда волнующее русское сердце, и тут, быть может, пра­вославие и русская культура нашли высшую свою точку слияния.

Красоте служили великие наши поэты и писатели. «Красота спасет мир!» — восклицает Достоевский; и, век спустя, переклика­ясь с ним, ту же самую мысль утверждает Солженицын. И этот лейт­мотив является первым звеном неразрывной связи между православием и становлением русской культуры.

После крещения древняя Русь гигантскими шагами пошла в го­ру по пути расцвета самобытной христианской цивилизации. «Че­тьи Минеи», «Прологи», «Жития святых», кротких, но стойких, раз­вивая эстетическое чувство, утоляли жажду «божественного», как говорили тогда.

Первые славянские переводы с греческого языка безупречны; причем киевские летописи XI и XII веков нисколько не уступают таким же памятникам тогдашней Европы, как «Слово о полку Игореве» не уступает современной ему «Песни Ролана».

Ярослав Мудрый знал пять языков, и его библиотека считалась одной из богатейших того времени. Анна Ярославна удивила па­рижский двор блеском своей культуры. И это не исключение. По­учения Митрополита Илариона «О законе и благодати» также вы­являют высокий культурный уровень.

И вот наступило татарское иго, великое испытание, постигшее русский народ, и тут Церковь совершила первый бесценный свой подвиг.

Душа рождающегося русского народа, оставшись верной православию, окрепла, и мы сейчас увидим, какую духовную силу приобрела, несмотря на разорения. Монастыри, окруженные крепос­тью, сохраняли культурное наследие древней Руси. Там иконопис­цы продолжали непревзойденное творчество.

Троица Рублева, кроме религиозного своего содержания, оста­ется вершиной мирового искусства. Сергий Радонежский основы­вает монастырь, где сочетаются мистика, молитва с высшими куль­турными ценностями.

Летописцы бережно записывают события, совершая труд, без которого стало бы почти невозможно восстановить историю рус­ской державы.

Пушкин, как всегда, прекрасно описал этот подвиг «усердный, безымянный» русской Церкви в лице инока Пимена:
 
Да ведуют потомки православных
Земли родной минувшую судьбу,
Своих царей великих поминают
За их труды, за славу, за добро —
А за грехи, за темные деянья
Спасителя смиренно умоляют.

Поэт особенно любил Святогорский монастырь, где и похоронен по своему завещанию. Когда создавал «Бориса Годунова», Пушкин стал изучать монашеский быт. Есть по этому поводу замечатель­ная страница, которая свидетельствует о том, как глубоко поэт по­стиг дух православия: «Характер Пимена не есть мое изобретение, — пишет он. — В нем собрал я черты, пленившие меня в наших ста­рых летописях; простодушие, умилительная кротость, нечто младен­ческое и вместе мудрое, усердие (можно сказать) набожное к вла­сти царя, данной Богом, совершенное отсутствие суетности, при­страстия — дышат в сих драгоценных памятниках времен давно ми­нувших».

Здесь речь идет о немного позднем периоде истории.

Но при татарском иге культура древней Руси отнюдь не засты­ла в бессильном ожидании лучших времен.

Если иконописцы довели тогда искусство свое до непревзойден­ного по сей день совершенства, литература дала первые ростки в былинах, в этом удивительном явлении устного народного творче­ства, где центральное место занимают песни о богатырях и их ис­полинских подвигах. Их трое, и уроженцы они разных городов: Илья родом из Мурома, Добрыня Никитич — из Рязани, Алеша По­пович — из Ростова. Символ здесь играет первостепенную роль в поразительном сочетании двух миров. Причем мир реальный здесь — домосковская Русь.

Молниеносной быстротой богатыри мчатся из города в город, так что в былинах раскрывается картина неизмеримости русской земли, где богатырь везде у себя дома.

Песенный, растяжный стих с особенным ударением выявляет пышную красоту древней, допушкинской речи:

Из того ль из города из Муромля,

Из того села из Карачарова
Выезжал дуродний добрый молодец,
А ведь старый казак да Илья Муромец.
Он заутренку тую христовскую
А стоял во городе й в Муромле
Да й хотел попасть к обедне в стольный Киев-град.
Он не мог попасть ко городу ко Киеву,
А попал ко городу Чернигову.
Усмотрел под городом Черниговом,
Нагнано там силушки черным-черно,
А-й черным-черно, как черна ворона, —
Хочут мужиков черниговских да всех повырубить,
Хочут церкви божие на дым спустить.
Так тут старый казак да Илья Муромец,
Илья Муромец да сын Иванович,
Да й просил себе он Бога на помочь,
Да й пречисту пресвятую Богородицу,
Приспускал коня он богатырского
Потоптал всю силушку й поганую.
Отворялися ворота во Чернигов-град,
А выходят мужички-черниговцы,
 Они низко й ему да поклоняются:
«Ай же ы, богатырь да й святорусскии,
А иди ж к нам ты да й воеводою!»

Но Илья Муромец отклоняет предложение черниговцев и тут уз­нает, что прямоезжая дорога в Киев вот уж 30 лет как «заколодела» й «замуравела»:

А сидит там во сыром дубе на реченьке,

Сидит Соловей-разбойник Одихмантьев сын.
Как засвищет Соловей по-соловьиному,
Закричит, собыка, й по-звериному,
Зашипит, проклятый, по-змеиному, —
Так все травушки-муравы уплетаются,
Все лазоревы цветочки осыпаются,
А что есть людей вблизи, так все мертвы лежат!»

В былинах определенные мифологические символы. Соловей-разбойник, например, олицетворяет темные силы, которые препятствуют объединению всех русских земель. Илья Муромец вступа­ет в бой с этой зловещей силой и побеждает ее. Добравшись нако­нец до Киева, он предстает перед князем Владимиром и открывает ему главную цель своих похождений:


А приехал к тебе да и в услужение,

Послужить тебе да й верой-правдою,
Верой-правдою да неизменною,
Сохранять тебя я, князя-солнышка,
Да твоей Апраксею й королевичну,
Сохранять я буду церкви божие. 
 
Как видно, жизнь богатыря всецело обращена к исполнению церковной заповеди, так что былины — кроме художественного до­стоинства — представляют собой живое свидетельство того, как у колыбели православие органически сроднилось с народной жизнью.

Причем черниговцы величают Илью «святорусским богатырем», а сам он идет против татар ради спасения «Матушки свято-Русь зем­ли». И здесь, кажется, впервые возникло понятие, определение «Святая Русь».

И то не было мимолетным, проходящим явлением. Название это закрепилось за Россией по сей день повсеместно.

Следует особо подчеркнуть этот факт: еще не было, собственно говоря, подлинно русского государства, но уже утверждалось на­звание Святая Русь. При татарском иге, хотя страна духовно окрепла, в культурном своем развитии сильно отстала.

Уже давно на Западе на разных языках появились великие произведения, заблестали имена значения мирового: в Италии — Дан­те, в Германии — Лютер, в Испании — Сервантес, в Англии — Шекс­пир.

У нас полное почти молчание. И позже, в XVII веке, возможно ли сравнивать «Житие» Аввакума, первое достойное внимания про­изведение на Руси, с гениальным творчеством его современника Паскаля?

Ведь подумать только, что в одной лишь Франции — Мольер, Боссюэ, Расин, Вольтер, Русо, Дидро и Бомарше завершили свой жиз­ненный путь тогда, когда Пушкин еще и не родился! А ведь до него не было у нас настоящего литературного языка. И вот совсем ведь недавно, в начале прошлого столетия, каким-то чудным образом на­ступил расцвет русской литературы. Сразу после Пушкина возник­ла плеяда писателей, поэтов, коим трудно уже найти равных в ми­ровой литературе.

Но вопрос, нас интересующий сегодня, следующий — это новое поколение, эти выразители современной русской мысли оставались ли верными духовному прошлому России? И не порвалась ли связь с истоком крещения Руси?

Зарубежную критику всегда поражало то огромное место, ка­кое занимают в русской классической литературе «роковые вопро­сы» о существовании Бога, о смысле жизни и назначении челове­ка, как и о судьбах всего человечества. Безусловно, русский чело­век по природе своей Богоискатель.

Хотя вопросы эти волнуют не только русских писателей, про­никновение в тайны бытия выражается у них с какой-то особен­ной страстью, силой и болью. Здесь не абстрактно метафизическое рассуждение о Боге, создателе вселенной, а жизненно кровный во­прос о принятии или отвержении христианства. Ибо в центре этих томительных вопросов неминуемо возникает образ Христа. С ран­него детства русский человек привык созерцать божественный лик Спасителя в центральном месте иконостаса в православном хра­ме (я, разумеется, говорю о дореволюционной России). И это созер­цание, а также слова православной литургии, как «Христос истин­ный Бог наш...», не могли не оказать глубокого влияния на склад души, на образ его мышления, да и вообще на становление его ду­ховного облика.

Вот где сказалось неоценимое значение крещения Руси в духовном развитии русской самобытности. Вот отчего марксистам так необходимо было не пускать людей в церкви или, лучше, закрывать и уничтожать храмы.

Западный атеист способен отвергать Бога и не призадумываясь о Христе. У нас же споры о Боге непременно сосредоточиваются на образе Иисуса, ибо, как говорит Достоевский, «Русский человек ничего не знает выше христианства, да и представить не может...».

Когда осужденный молодой еще Достоевский отправлялся в Си­бирь, в Омске вереницу каторжников встретили жены и дочери де­кабристов. Одна из них подарила тогда Достоевскому Священное Писание. То была единственная книга, дозволенная в остроге. Де­ло случая или провидения?

Но в четырехлетнем заключении Достоевский «в темной ночи догадок» погрузился всецело в чтение этой книги. И ни один рус­ский писатель не знал Евангелие, как Достоевский, и вероятно, ни один не знал, как он, русский народ.

При выходе из каторги Достоевский отправляет письмо Фонви­зиной, той самой женщине, подарившей ему в Омске Священное Писание, письмо, в котором излагает духовное свое перерождение: «Я — дитя века, — пишет он, — дитя неверия и сомнения до сих пор и даже (я знаю это) до гробовой крышки. Каких страшных муче­ний стоило и стоит мне теперь эта жажда  верить, которая тем силь­нее в душе моей, чем больше в ней доводов противных».

И дальше он открывает Фонвизиной свое парадоксальное кре­до, символ веры, который составил на каторге в минуты сомнения. - «Этот символ очень прост, пишет Достоевский, вот он: верить, что нет ничего прекраснее, глубже, симпатичнее, разумнее, мужествен­нее Христа, и не только нет, но с ревнивою любовью говорю себе, что и не может быть. Мало того, если б кто мне доказал, что Хри­стос вне истины, и действительно было бы, что истина вне Христа, мне лучше хотелось бы оставаться со Христом, нежели с истиной».

Покоробит этот символ веры писателя лишь того, кто неспосо­бен почувствовать и понять, какой чистой, почти детской пламен­ной любовью он вдохновлен.

На пороге создания больших своих произведений Достоевский с неимоверной силой ощущает на себе божественное обаяние Спа­сителя, абсолютную необходимость Его явления; он зачарован лу­чезарной Его личностью, воплотившейся в образе человека, и вы­ражает свое обожание, в полном смысле этого слова.

Достоевский — явление необычайное в мировой литературе. В творчестве его, не знающем себе равных по величию замысла, по­вторяется как лейтмотив идея, что не будь Христа, вся жизнь чело­вечества была бы бессмысленной. Так что, по мнению Достоевско­го, крещение Руси является не просто историческим очередным со­бытием, а моментом уникальным, когда Христова заповедь проник­ла в сознание, в душу русского народа и окончательно его преоб­разила.

Подобную пламенную любовь к Спасителю испытывал не один Достоевский. Двадцать лет гениальный художник Александр Ива­нов писал знаменитую свою картину «Явление Христа народу», в которой с неистощимым вдохновением выразил заветное чувство присутствия Спасителя среди нас.

Кто видел эту картину, не мог не поразиться выражением лика Христа — бесконечного сострадания, всепонимания, стойкости и всепрощения. И вместе с тем картина эта — высшее достижение рус­ского искусства.

Если верить, что поэтам дано выражать чувства и чаяния, еще не вполне осознанные, но которые зарождаются в народе, то один из первых, величайший поэт пушкинского созвездия, Тютчев вы­разил в прекрасном стихотворении о России эту духовную близость с Христом, которая заложена в русском народе:

Эти бедные селенья,

Эта скудная природа —
Край родной долготерпенья,
Край ты русского народа!
Не поймет и не заметит
Гордый взор иноплеменный,
Что сквозит и тайно светит
В наготе твоей смиренной.
Удрученный ношей крестной,
Всю тебя, земля родная,
В рабском виде царь небесный
Исходил благословляя.

Итак, постепенно утверждалось сознание тайного присутствия Христа, близкого родного. Отсюда и образное представление «рус­ского Христа», которое надо понимать именно в этом смысле. Со­знание это не могло не отразиться в искусстве и, в первую очередь, в литературе, ибо, как пишет Достоевский: «Кто не понимает в на­роде нашем его православия и окончательных целей его, тот ни­когда не поймет и народа нашего».

Возьмем, например, Гоголя, одного из самых загадочных писа­телей, создателя карикатурного мира, чьи страшные, иносказатель­ные картины по сей день далеко еще не разгаданы, и где, казалось бы, нет места православному созерцанию. Но ведь автор «Мертвых душ» в то же время и написал «Размышления о Божественной ли­тургии», явление, должно быть, беспримерное в литературе.

А в статье, озаглавленной «Светлое Воскресение», Гоголь с необыкновенной проницательностью выразил основную идею восприятия у нас христианства: «Не умрет из нашей старины ни зер­но того, что есть в ней истинно русского и что освящено самим Хрис­том, — пишет он. — (...) и праздник Светлого Воскресения воспразднуется, как следует, прежде у нас, нежели у других народов! На чем же основываясь, на каких опираясь данных, заключенных в сердцах наших, можем сказать это? — спрашивает автор. — Луч­ше ли мы других народов? Нет. Но есть в нашей природе то, что нам пророчит это, — продолжает Гоголь. — (...) Что есть в коренной природе нашей, нами позабытой, близкого закону Христа, — доказа­тельство тому уже то, что без меча пришел к нам Христос и приго­товленная земля сердец наших призывала сама собою Его слово...»

Вот что писал Гоголь, и лучшего подтверждения излагаемой те­мы трудно найти. Буйный Лермонтов, постоянно калечивший краткую свою жизнь, оказался глубоко верующим, можно сказать, молитвенным поэтом:

В минуту жизни трудную

Теснится ль в сердце грусть:
Одну молитву чудную
Твержу я наизусть.
Есть сила благодатная
В созвучье слов живых,
И дышит непонятная,
Святая прелесть в них.
С души как бремя скатится,
Сомненье далеко —
И верится, и плачется
И так легко, легко...

«Когда я сомневаюсь, есть ли что-нибудь, кроме здешней жиз­ни, — пишет Мережсковский, — мне стоит вспомнить Лермонтова, чтобы убедиться, что есть. Иначе в жизни и творчестве его все не­понятно».

Пушкин, Тютчев, Гоголь, Лермонтов; за ними последовали три со­временника — Тургенев, Толстой и Достоевский, занявшие уже пер­вые места в мировой литературе.

В романе «Дворянское гнездо» Тургенев, которого так упорно называли маловером, создал тип идеальной русской девушки, Ли­зу, которую Достоевский сравнивает с пушкинской Татьяной. В конце повествования Лиза уходит в монастырь замаливать грехи человеческие. И с каким глубоким пониманием и чуткостью опи­сан этот ее порыв.

И снова это не единичный случай. Та же тема повторяется в од­ном из лучших рассказов Бунина, озаглавленном «Чистый поне­дельник».

Задолго до кощунственных своих выпадок в романе «Воскре­сенье» и последующего отлучения от Церкви, Толстой, в приступе тяжелого духовного кризиса ставит под вопрос православное ве­роучение и помышляет об основании новой религии. И много лет спустя, когда созревает в нем это пагубное решение, он начинает переиначивать Евангелие.

Здесь обратная, извращенная сторона того же Богоискатель­ства, о котором я говорил. Здесь неимоверная гордыня.

И все же Толстой не отрекается от Христа, так что никак нельзя делать из него Богоборца.

Интересно тут вспомнить, что за несколько дней до смерти, ког­да Толстой бежал из Ясной Поляны, он отправился прямо в Оптину Пустынь. Переночевал в монастырской гостинице. Весь следую­щий день оставался в монастыре, расспрашивая о старцах, спаса­ющихся в скиту. Затем, со слов очевидца, «вышел, бродил возле ски­та, дважды подходил к дому старца Варсонофия, стоял у дверей, но не взошел...»

Затем уехал в Шамардино, в монастырь, где проживала сестра его Мария. «Никому до сих пор неизвестно, — пишет Бунин, — ду­мал ли он остаться в Оптиной или Шамардине? Как там было оста­ваться отлученному от Церкви, не примирившись с нею?»

Увы, великий писатель земли русской так и умер без покаяния.

Но в тяжелую, томительную минуту жизни Толстого потянуло в монастырь. Это не исключительный, даже не редкий случай. Сколько раз бывало — да вероятно и бывает сегодня, — что русский человек, даже далекий от Церкви, обращается к ней в минуту силь­ного душевного переживания.

Например, поэт Некрасов, порвавший с православием, когда вернулся из заграницы, где ощущал томительную тоску по Роди­не, описал, в дивном стихотворении, свое переживание. Здесь и уми­ление, и покаяние, и чувство близости с Родиной, ощутимой в Божь­ем храме.

Стихи эти лишний раз подтверждают, насколько православие сроднилось с русской стихией:

Все рожь кругом, как степь живая

Ни замков, ни морей, ни гор.
Спасибо, сторона родная,
За твой врачующий простор...
Храм Божий на горе мелькнул
И детски чистым чувством веры
Внезапно на душу пахнул.
Лови минуту умиленья,
Войди с открытой головой!..
Я внял, я детски умилился
И долго я рыдал и бился
О плиты старые челом.
Чтобы простил, чтоб заступился,
Чтоб осенил меня крестом
Бог угнетенных, Бог скорбящих,
Бог поколений, предстоящих
Пред этим скудным алтарем.

В кратком этом обозрении творчества великих русских писате­лей я имел в виду показать, в каком тесном родстве с духом пра­вославия развивалась наша литература, и как естественно, непри­нужденно связь эта установилась и продолжалась до начала нашего столетия.

Можно назвать многих других замечательных писателей, как, например, Лескова, который создал наивысшее свое произведение, описав — с какой теплотой и любовью, — облик русского священ­ника в романе, озаглавленном «Соборяне». Одно это заглавие на­водит на мысль о соборности православной Церкви.

Скажут, быть может, что я предвзято выбирал писателей, коих творчество отвечало определенным убеждениям.

Отвечу, во-первых, что назвал я не заурядных художников, а всеми признанных, составляющих вершину русской классической литературы.

А во-вторых, обратимся к противному лагерю, к Максиму Горь­кому, основоположнику «социалистического реализма», по которому должна равняться, по велению коммунистической партии, вся советская литература, и для которого религия является не просто призраком, как у Фейербаха, а умышленным обманом, как у Марк­са и Ленина, «опиумом для народа».

Безусловно, Горький — поборник таких взглядов, и в рассуж­дениях о Боге, которые занимают огромное место в его творчестве, заложено везде ядовитое семя вероломной борьбы с религией.

В описании простонародья Горький, как художник, не мог все же умалить того места, которое занимает Церковь в русской душе.

Например, герой рассказа «Исповедь» вспоминает: «Всенощная служба больше утренней приятна мне была; к ночи трудом очищенные люди отрешаются от забот своих, стоят тихо, благолепно, и теп­лятся души, как свечи восковые, малыми огоньками; видно тогда, что хоть лица у людей разные, а горе — одно».

Но можно тут задать вопрос: куда же пойдут эти люди, когда уничтожат храмы? Об этом, видимо, Горький, со всей своей хитрос­тью, и не призадумывался. И на этот вопрос никакая земная власть ответить не способна.

И ни один художник, достойный этого звания, от этих вопросов уйти не может. А в русской стихии не может обойти православия, ибо русская культура насыщена его духом.

Возьмем другого писателя, благородством души неимоверно вы­ше Горького, Антона Чехова. Советская критика, в попытке при­своить крупного художника, голословно представляет его атеистом. Но мог ли атеист написать заключительную сцену «Дяди Вани», где Соня говорит: «Проживем длинный, длинный ряд дней, долгих ве­черов; будем терпеливо сносить испытания, которые пошлет нам судьба; будем трудиться для других и теперь и в старости, не зная покоя, а когда наступит наш час, мы покорно умрем и там за гро­бом мы скажем, что мы страдали, что мы плакали, что нам было горько, и Бог сжалится над нами, и мы с тобою, дядя, милый дядя, увидим жизнь светлую, прекрасную, изящную, мы обрадуемся и на теперешние наши несчастья оглянемся с умилением, с улыбкой — и отдохнем. Я верую, дядя, верую горячо, страстно... Мы отдох­нем! Мы отдохнем! Мы услышим ангелов, мы увидим все небо в ал­мазах, мы увидим, как все зло земное, все наши страдания пото­нут в милосердии, которое наполнит собою весь мир, и наша жизнь станет тихою, нежною, сладкого, как ласка. Я верую, верую...»

В одном из самых последних своих рассказов Чехов создал светлую, прекрасную фигуру архиерея, описав последние дни жиз­ненного его пути; и как легко, смиренно и просто встречает он смерть.

Рассказ этот — всеми признанная жемчужина чеховского твор­чества. В письме к жене автор говорит, что вынашивал его 15 лет. А написал, когда ясно сознавал, что жизнь его подходит к концу, так что вещь эта звучит как завещание.

Рассказ этот, помните, открывается богослужением, в течение которого иерарху показалось, что в толпе молящихся мелькнуло лицо его матери, которую 15 лет не видел:

«На душе было покойно, все было благополучно, но он непод­вижно глядел на левый клирос, где читали, где в вечерней мгле уже нельзя было узнать ни одного человека, и — плакал. Слезы забле­стели у него на лице, на бороде. Вот вблизи кто-то заплакал, потом дальше кто-то другой, потом еще и еще, и мало-помалу церковь на­полнилась тихим плачем. А немного погодя, минут через пять, мо­нашеский хор пел, уже не плакали, все было по-прежнему. Скоро и служба кончилась».  

Редко удавалось художнику так правдиво, с такой изумительной простотой показать теплоту православия, когда люди, собрав­шиеся в намоленном храме, живут одной мыслью, одним чувством. Автор ведь мог сам быть свидетелем рассказанного.

С Чеховым назван, кажется, последний русский классик. Все его творчество воспевает красоту. И ему близок, понятен тот исток, у которого питалась не только литература, но и наше искусство: в живописи Нестеров, Васнецов, Суриков, Брюлов; в музыке Мусоргский, чья «Хованщина» пропитана религиозным чувством, Римский-Корсаков, создавший дивный «Китеж». Сокровища пра­вославного песнопения вдохновляли также Чайковского и, нако­нец, Рахманинова. И вот уже поколение, которое подошло вплот­ную к революции.

Среди поэтов «Серебрянного века», безусловно, большие име­на. Но, вместе с тем, появляется умышленное извращение русской речи. Творчество, предвещающее глубокие перемены, удаляясь от естественных своих истоков, овеяно туманной, порой мало понят­ной, болезненной мистикой. В живописи неожиданное оскверне­ние человеческого облика и, вообще, служение красоте переходит на второстепенный план.

Вспыхнула революция. Как пишет Бердяев: «Большевики при­шли к господству в революции уродливо, с уродливым выражени­ем лиц, с уродливыми жестами». Если в первые годы советской вла­сти еще можно было найти проблески самостоятельного творчества, искусство обмельчало, уровень его ужасно понизился.

Пресловутый «пафос» революции, как и мечта о создании но­вого человека, не вдохновили ни одного большого произведения искусства, ни одного! Все та же озлобленная, бездарная критика ушедшего уже мира.

Вскоре создается всевластный Союз советских писателей, и имя Творца вселенной наказано писать со строчной буквы. Решение

недостойное цивилизованной страны. Но оно наглядно выявля­ет современную трагедию: с одной стороны, Святая Русь, с другой

безымянная страна, как со скорбью заметил Вейдле, обозначен­ная четырьмя буквами, где исчезло даже имя России.

Что будет завтра нам неизвестно. Но пророк Достоевский в 1877 году, когда не только предсказал революцию, но показал, ка­кой она будет, писал: «Кто верит в Русь, тот знает, что вынесет она все решительно... и останется в сути своей такою же прежнею, свя­тою Русью, как и была до сих пор».

А переживший революцию поэт Максимилиан Волошин откли­кается ему в стихотворении «Святая Русь».

Суздаль да Москва, не для тебя ли
П
о уделам землю собирали,
Да тугую золотом суму?
В сундуках приданое копили,
И тебя невестою растили
В расписном и тесном терему?
Не тебе ли на речных истоках
Плотник-Царь построил дом широко,
Окнами на пять земных морей?
Из невест красой, да силой бранной
Не была ль ты самою желанной
Для заморских княжих сыновей?
Но тебе сыздетства были любы
По лесам — глубоких скитов срубы,
По степям — кочевья без дорог,
Вольные раздолья, да вериги,
Самозванцы, воры, да расстриги,
Соловьиный посвист, да острог.
Быть царевой ты не захотела,
Уж такое подвернулось дело
Враг шептал - развей да расточи,
Ты отдай казну свою богатым,
Власть — холопам, силу — супостатам,
Смердам — честь, изменникам — ключи.
Поддалась лихому подговору,
Отдалась разбойнику и вору,
Подожгла посады и хлеба,
Разорила древнее жилище
И пошла поруганной и нищей,
И рабой последнего раба.
Я ль в тебя посмею бросить камень?
Осужу ль страстной и буйный пламень?
В грязь лицом тебе ль не поклонюсь,
След босой ноги благословляя, —
Ты — бездомная, гулящая, хмельная,
Во Христе юродивая Русь.


Subscribe
Comments for this post were disabled by the author